На информационном ресурсе применяются рекомендательные технологии (информационные технологии предоставления информации на основе сбора, систематизации и анализа сведений, относящихся к предпочтениям пользователей сети "Интернет", находящихся на территории Российской Федерации)

Сноб

72 подписчика

Свежие комментарии

  • Sergiy Che
    Хорошую вещь "саке" не назовут... Особенно японцы у которых с алкогольдегидрогеназой не намного лучше наших малых нар...В России сделали ...
  • Майя Majesty
    Светлая память Евгении.Первая актриса на...
  • Константин Самарин
    У кого-то после празднования, остается недопитое шампанское???           Значит плохо отметили. 😁Как сохранить отк...

Оксана Кириллова: «Исход» — заключительная часть тетралогии

Испытания и потери меняют взгляды гауптштурмфюрера Виланда фон Тилла, уступая место мысли, что преодолеть деление на своих и чужих может только безусловная любовь. Заключительная часть тетралогии «Тени прошлого» вышла в издательстве «Альпина. Проза». «Сноб» публикует фрагмент.

— Однажды я подслушала разговор отца с каким-то приятелем.

Он бежал из России еще до Мировой войны. Он рассказывал про страшные погромы в Кишиневе и Одессе, как евреев били и гнали по улицам, как отбирали у них имущество. Тогда многие бежали от тех ужасов в Европу. Для них тут даже организовали комитеты помощи. Отец сказал тогда, что нам очень повезло, что мы живем в Германии, в самом сердце цивилизации, тут подобное варварство просто немыслимо. Он в это долго верил. А потом что-то пошло не так в самом сердце цивилизации. Оно заболело страшной болезнью и стало гнать по жилам безумие. Вначале школьные подруги перестали со мной разговаривать: им запретили родители. Но это я могла пережить. Спустя какое-то время соседский мальчик кинул в меня камнем, когда я возвращалась из школы. Я и это могла пережить. Еще позже мне неоткуда было возвращаться: директор собрал меня и других… таких, как я, и сказал больше не приходить. Я и это могла пережить. Но я другого не могла. Не могла никак уразуметь, что во мне вдруг изменилось, что заставило ополчиться на меня всех тех, кто прежде улыбался и ластился. Когда я спрашивала отца, он отвечал уклончиво: «Это просто недоразумение, они не поняли, что ты немецкая еврейка, все наладится, это временно…» Он успокаивал тем, что будут преследовать только польских евреев, нас же — фактически немцев, живущих здесь в четвертом поколении, — не тронут. Никем другим я себя, честно говоря, и не ощущала, я никак не сознавала своего еврейства, потому поначалу поддалась сладкому соблазну и поверила отцу. Мать каждый день поучала перед выходом на улицу: «Головы не поднимай, в глаза не смотри, громко не разговаривай, а лучше и вовсе молчи, ни в коем случае не смейся, мышкой в лавку и обратно». Я изо всех сил старалась быть незаметной, но казалось, что на лбу у меня какая-то особая метка: плевки и камни в мою сторону от других детей не прекращались. Оказалось, мир изменить можно очень быстро. Постепенно все еврейские магазины штурмовики пометили краской. На витринах написали: «У собак не покупать», «Евреи — наши беды». А вскоре их разграбили и закрыли, а в другие нам ходу не было. Закон отступился от нас. Мы больше не могли рассчитывать на него. Мы могли если только пострадать от него, ведь сами стали вне закона. Любой мог сделать с нами что угодно, но дать сдачи — значило нарушить закон. Нам позволено было только смиряться. Через несколько месяцев такого смирения ты уже ничему не удивляешься: ни избиениям, ни издевательствам. А отец, как слепой и глухой, продолжал не замечать плевков в свою спину. «Надо перетерпеть. Хуже уже не будет, — бормотал он, — все же легче, чем беженцами неведомо куда…» Поначалу еще можно было бежать, у нас были деньги, мы даже могли продать собственность и забрать с собой драгоценности и то, что накопили. Мы могли бы вести вполне достойную жизнь где-нибудь в другом месте, но мы дождались, когда были отменены последние свободы и у нас уже не было ни денег, ни возможности уехать официально. Особенно после ночи, когда горели синагоги*: теперь, чтобы выправить документы для отъезда, нужно было заплатить огромный налог, а мы к тому времени с трудом сводили концы с концами. У нас все отобрали. Но и тогда отец не мог поверить в происходящее. Он все бормотал, что евреи внесли неоценимый вклад в развитие мировой культуры и науки: «Мы — это Фрейд, Бор, Эйнштейн, Гейне, Кафка, Цвейг… Мы у истоков всего…» И даже когда стучали в дверь, он успокаивал нас, что все обойдется. Нас пришли убивать, а он все улыбался как ребенок и суетливо заглядывал в глаза убийцам, бормотал: «Ерунда, подобного просто быть не может, не в этой стране. Скоро наступит порядок». «Наступит, собака», — хохотали те, кто пришли. И отец растерянно улыбался вместе с ними, поглядывая на нас с матерью, мол, вот видите… Тогда мы с мамой поняли, что он окончательно тронулся умом. С этого дня он был нам не опорой, а обузой, стало еще труднее… Но самый цинизм в том, что кончина моего отца была легкой, он не перенес и сотой доли тех страданий, которые потом выпали на нашу долю. Когда нас вели к грузовикам, его сердце просто не выдержало, он осел на землю и там и остался… В суматохе никто не стал разбираться, его просто бросили, а нас с матерью зашвырнули в машину.

Ни единым взглядом я не выдал бешенства, разрывавшего меня изнутри. Как же в это мгновение я ненавидел ее отца, который не нашел в себе сил покинуть насиженное место. «Старый козел, ублюдок, мразь, — внутри меня полыхал огонь ненависти к старику Вернеру, — по его вине она оказалась здесь. И теперь ничего сделать нельзя».

— Несколько дней мы провели в тюрьме в переполненной камере, — продолжила тихое повествование Бекки, — без воды и чистой одежды, нас кормили какой-то отвратительной похлебкой, как мне тогда казалось. — Она горько скривила губы. — Это сейчас я понимаю, какой это был наваристый суп. Потом нас и еще человек сорок арестованных привезли на вокзал и отправили в Лихтенбург, затем был Равенсбрюк, потом Аушвиц. — Она посмотрела на меня и коротко добавила: — Сюда мать уже не доехала.

И Бекки замолчала, снова уткнувшись подбородком в колени, которые плотно обхватила худыми руками. Я вспомнил разгрузку переполненного транспорта и крепко сжал мочалку, пена потекла по моей руке. Я ничего не говорил. Бекки кивнула, словно и без того догадалась:

— Да, нас затолкали в телячий вагон, почти девяносто человек утрамбовали без воды и еды. Двери тут же заперли, это было утром, но поезд двинулся лишь поздно ночью. Ни лечь, ни сесть было нельзя: тесно. Мы изнывали от жажды. Если поначалу тебя еще трогает плач маленького ребенка, который требует у своей обессилевшей и беспомощной матери хоть каплю воды или корку хлеба, то через несколько суток в этом вагоне для скота ты уже и сам становишься скотом… В полуобморочном состоянии ты уже не способен сочувствовать никаким детским стонам. Остается только собственная жажда. Помню, один младенец оказался на редкость крепким и продолжал плакать даже на исходе второго дня. Его мать в отчаянии пихала ему грудь, но ребенок продолжал заходиться, ведь ее грудь была уже истощена до состояния сухой тряпки. Кто-то не выдержал, в сердцах зарычал, чтобы она уняла его, иначе, сказал, не отвечаю за себя, больше не могу это выносить. На что женщина простонала: «Ты не можешь?! Для тебя этот ребенок чужой, и ты не можешь?! Молчи!» Мужчина присмирел: «А кому мне еще сказать? Тем, с винтовками? Убьют же…» В какой-то момент поезд остановился, наш вагон открыли на несколько минут, но никого не выпустили, а, наоборот, затолкали еще нескольких. Но мы на них даже не глянули — все уставились на реку, возле которой мы встали. Как она издевательски искрилась в лучах солнца… И вдруг какой-то подросток, явно уже не соображавший ничего от жажды, вывалился из вагона и помчался к речке. Плюхнулся всем телом в волны и уткнулся лицом, мы все видели, какой у него тонкий хребет, как он поднимается от каждого глотка. А тот, с винтовкой, уже шел в его сторону, поглядывал то на мальчика, то на нас, мол, смотрим ли мы? Мы смотрели… Охранник подошел, перекинул винтовку за спину, чтоб не мешалась. Я тогда решила, значит, не будет убивать, даст подзатыльник и обратно в вагон загонит… А он нагнулся, схватил мальчика за волосы — и под воду. И держал. «Пей сколько влезет, еврейское отродье», — мы услышали. Никто не бросился из вагона на помощь, мы все оцепенели от страха.

Я снова молчал.

— Вот… На каком-то вокзале мы увидели сестер немецкого Красного Креста. Уже полумертвые от жажды, мы просили у них воды, но они заявили, что на всем вокзале для нас нет ни капли. Вокруг меня умирали люди, но они ничего не делали. Никогда не забуду ту медсестру с вышитым на груди крестом, которую я просила дать воды. Девушка, юная, красивая. Она подошла к вагону и провела вот так ребром ладони по горлу. Резко, размашисто. А на груди горит красный крест, он жег мне глаза. С этого креста и начался настоящий ад. Он стал предвестником всего, что нам предстояло. Нам не говорили ни куда нас везут, ни для чего, но эта рука у горла о многом сказала. 

На одной из станций разгрузили несколько соседних вагонов. Сквозь закрытые двери мы слышали, как людей выгоняли, погоняя плетьми. Кричали: «Шибчей-шибчей, курва», — это поляки кричали, с ненавистью. В этот момент я тоже их возненавидела, хотя, в общем-то, не стоило: эту ненависть они переняли у своих новых хозяев, а почему — потому что и сами были в ужасе, так же как и мы. Тогда они еще верили, что раз они поляки, то в глазах немцев они лучше нас, евреев. Но какое я право имею их укорять, если я сама еще недавно считала, что раз я немецкая еврейка, то меня не тронут, потому как я лучше польской еврейки?! Когда мы приехали сюда и охранники наконец открыли вагон… Лаяли собаки — так, что я чуть не оглохла. Платформа кишела вооруженными эсэсами. Было яркое солнце, я зажмурилась… Как первобытный дикарь, сидела рядом с трупом матери. Думала, что целую ее ладонь напоследок, а на самом деле я сосала ее палец, измазанный запекшейся кровью, — до такой степени голода дошла. Кто из нас мертвее был, не знаю, но, видимо, она, раз оторвали меня от нее и швырнули к другим, еще дышащим. Мне было уже все равно, ведь самого родного и любимого человека больше не было, мамы моей не было, понимаешь? Мамы… А знаешь, в чем весь ужас? Через время я испытала облегчение, что она не вышла из того вагона. Потому что потом начался лагерь. Каждый день — новая порция ужасов человеческого опущения, мучений и ненависти. И с каждым днем ты приближаешься к состоянию грязного голодного животного. А мама была нежная, добрая, воспитанная и благородная, как бы она тут?..

Кто-то мне в том пургатории успел шепнуть: «Скажи, что у тебя специальность». Помню бесконечную колонну грузовиков, крики, плач, приказы, угрозы, вой собак, людей. Невозможно было понять, кто уже умер, а кто еще дышит, и на всякий случай били даже трупы — вдруг симулирует. И живых, конечно, тоже били: по голове, по рукам, по спине, по груди. Нам приказали разделиться: женщины и дети в одну сторону, мужчины — в другую. Затем было велено по пять человек подходить к одному высокому эсэсу. Я его теперь знаю, он доктор. Он задавал короткие вопросы: «Возраст? Болен? Здоров? Профессия?» Рядом с ним стояли капо, которые что-то помечали после наших ответов в своих папках. Я в жизни своей не работала, ни единого денечка, спасибо уж папеньке, но сказала, что швея, могу и обувь чинить, если надо. Тех, у кого «специальности» не оказалось, а также больных, детей и стариков увезли в душевую на «дезинфекцию». Мы тогда смотрели на них с завистью, ведь их везли на грузовиках, нам же сказали, что погонят в лагерь пешком. А у нас никаких сил идти, но пошли, конечно.

И Бекки перевела на меня взгляд. Я не выдержал его. Опустил голову.

— А те поехали мыться. — И она вдруг захохотала.

Я глянул на нее. Лицо ее ходило ходуном, а взгляд по-прежнему был застывшим, и это было страшно, как будто одно не принадлежало другому, а было собрано по нелепой случайности в общее.

— Они сказали, что в бараках бушует эпидемия тифа и дезинфекция в их же интересах. — Она продолжала хрипло хохотать, сбиваясь на кашель. — В их же интересах! — И она окончательно захлебнулась в кашле.

Я ждал. Молча.

— Со мной в вагоне была женщина, а с ней сын, ему только исполнилось пятнадцать лет. Это я знаю точно: слышала, как она извинялась перед ним, что в его день рождения они оказались в этом поезде. Она все целовала его в макушку, прижимала к себе, вдыхала запах его волос, плакала и тихо шептала ему на ухо. Но было так тесно, что и я ощущала запах его давно не мытых волос и слышала ее тихие шептания: «Прости, прости меня… в следующем году будет по-другому, обещаю. По колено в кровь войду, но будет по-другому. Не будет тебя здесь, сынок…» Знаешь, что она сделала? Ужасную вещь. Она поменялась с какой-то матерью одеждой детей — выменяла его длинные штаны на детские шорты и белые гольфы. Он переоделся и в такой одежде стал выглядеть совсем как ребенок.

Когда ее спросили, сколько лет ее сыну, она сказала, что двенадцать. Она хотела уберечь его от принудительного труда, думала, его вместе с остальными детьми разместят где-то в детском бараке и не будут заставлять работать. Что ж, все так и вышло, что не было его здесь в следующий день рождения. И ее тоже не было. Когда она узнала, куда увезли детей и стариков, несколько раз пыталась броситься на проволоку. Мы сначала не давали, а потом недоглядели и она все-таки отправилась к сыну.

Бекки медленно опустилась и ушла под воду с головой. Я наблюдал за мелкими пузырями, выходящими на поверхность. Она не выныривала. Смутная тревога кольнула меня, я уже хотел было подхватить ее под мышки и вытащить насильно, но в этот момент она все же вынырнула.

— Теперь я хорошо знаю правила селекции на платформе, хоть пособие пиши, — продолжила она после того, как вода стекла по ее лицу. — Сказать, что тебе не меньше шестнадцати и не больше сорока, выглядеть здоровым и работоспособным и… — тут голос ее дрогнул, — если у тебя есть малыш, отдать его старикам и сказать, что ты бездетная. Какой выбор сделать матери там, на той рампе?

Она повернула голову и посмотрела на меня так спокойно и безмятежно, будто искала ответ на простейший вопрос:

— Отдать ребенка, а самой идти в жилые бараки или прижимать его к себе до последнего и вместе с ним в газовую камеру?

Я молчал.

Она вздохнула, переводя сбившееся тяжелое дыхание.

— Потом был медосмотр. Мы стояли голые.

Она вдруг вскинула голову и посмотрела на меня с вызовом — я понял, что она даже не пыталась прикрыть грудь, наоборот, опустила руки в воду, выпрямилась и смотрела на меня в упор. Я смутился. Она продолжала говорить:

— Тогда еще стыдно было ужасно, прикрывались ладонями, а охранники глазели на нас, отпускали шуточки, непристойности. А голые мы ведь как дети, что прикажут, то и делаем, — думаешь только о том, как прикрыться, исполняешь все механически, даже с радостью, только бы не стоять и не смотреть в глаза друг другу. Там была еще какая-то мать с сыном, уже взрослым, так вот она пыталась затеряться в толпе, чтобы сын не видел ее голой. Тогда казалось, что хуже стыда нет, ничего сокровенного не осталось. Но оказалось, можно ощущать себя еще более оголенной. Нас всех обрили налысо. И мы смотрели друг на друга с отвращением… Лысые, отощавшие, неотличимые друг от друга. После этого прикрываться уже не было смысла, я опустила руки и так и пошла.

Я перевел сбитое дыхание, словно это я только что говорил без пауз и с надрывом. Бекки заметила это, стушевалась и умолкла, но долго молчать не смогла. Будто что- то отчаянно требовавшее выхода рвалось наружу из нее.

— Никакой вор не способен обокрасть так, как обокрали меня. Что такое грусть по деньгам, одежде, обуви, всяким вещам… когда даже собственных волос лишили? Зачем вам наши волосы? — И она внимательно посмотрела на меня со всей возможной серьезностью.

Я не был уверен — кажется, их отправляли на производства для обивки мягкой мебели, для матрасов, еще ниток для носков… и для производства портняжной бортовки. Но я молчал.

— Да что там волосы — имя отобрали! Заменили номером. Нас снова согнали в очередь. Когда я подошла ближе, то увидела, как другие заключенные, которые тут уже были раньше, татуировали новичков и вносили номера в списки напротив наших имен. Одной иглой всех подряд. Я тогда еще глазам своим не верила, ведь это же навсегда! Это ничем не вытравить! Когда настала моя очередь, я была как в тумане. Видела: вот мою руку схватили, начали выкалывать кривой ряд цифр, а они плыли у меня перед глазами и никак не желали собираться вместе. А боли не было, рука была чужая, не моя, я не хотела с ней ничего общего иметь, я же не число! Я Ревекка Вернер, а не набор цифр! Господи, я Ревекка! Не номер!

Бекки поднесла руку к лицу и посмотрела на нее. Она разглядывала ее как что-то инородное, не являющееся ее плотью, а в глазах светилось недоуменное отвращение. Ощупав пытливым взглядом выцветшие от времени цифры, она неожиданно протянула руку мне, словно ребенок, демонстрировавший что-то для него совершенно непонятное. Я хотел коснуться ее руки, но так и не решился.

*Хрустальная ночь (или Ночь разбитых витрин) — серия еврейских погромов, прошедших по всей Германии и в некоторых областях Австрии в ночь с 9 на 10 ноября 1938 г. Штурмовики СА и рядовые немцы нападали на евреев, крушили и грабили принадлежавшие им магазины, дома и производства, а также школы, больницы и синагоги. Полиция самоустранилась от событий, не оказывая никакой помощи пострадавшим евреям, а в Берлине, по некоторым свидетельствам, и вовсе присоединилась к погромам под предлогом «разоружения евреев». Пожарные также не вмешивались и не тушили горящие еврейские дома и синагоги, лишь следили, чтобы огонь не перекинулся на владения немцев. Наутро все улицы были усыпаны осколками витрин, что дало название этому событию. Как сообщало агентство ВВС, после погромов 30 000 евреев были арестованы и отправлены в концлагеря. Общий ущерб составил 25 млн рейхсмарок. Затраты на покрытие ущерба и разбор разрушенных зданий были возложены нацистскими властями на еврейские общины. По мнению многих историков, именно Хрустальная ночь знаменует собой старт окончательного решения еврейского вопроса. Именно после нее экономическое и политическое преследование евреев по этническому и религиозному признаку приобрело свою окончательную форму, сохранившуюся до самого падения Третьего рейха.

 

Ссылка на первоисточник

Картина дня

наверх