В издательстве «Альпина.Проза» выходит первый роман музыкального критика «Афиши» и бывшего главного редактора Men’s Health. Главный герой живет в девятиэтажке, затерявшейся в углу района «Аэропорт», ведет колонку в альманахе, притворяется внуком Зощенко и раскапывает могилы на Ваганьковском кладбище.
На дворе май 2008-го, мир вокруг будто застрял между эпохами. Автофикшн, особенно близкий тем, чья юность пришлась на двухтысячные.Проснулся я от того, что по комнате прохаживалась крупная белая собака. Точнее, меня разбудил звук ее когтей, разъезжавшихся по паркету, как щеточки неактуального джазмена. Собаки у меня вообще-то не было.
Меж тем она медленно, как страус у Бунюэля, подошла к телевизору и уже было принюхалась к видеокассетам, как я тихо закричал из своего угла. Орден мужества нам обоим определенно не грозил — собака в ужасе вылетела в коридор, а я на кухню, благо больше некуда. Дверь оказалась нараспашку, очевидно, вчера я забыл ее закрыть, когда выбрасывал лопатку «Туристическая».
Сквозняк с какой-то стати пропах имбирем и лавром, пришлось пресечь незваную симфонию запахов двумя тугими щелчками замка.
Холодильник раскрылся с куда более звучным, почти гитарным скрипом — в тон упорхнувшему собачьему джазу. В дешевых квартирах всегда много лишних звуков — не комнаты, а наушники. Амфора в моем мини-морге выглядела как последняя матрешка, лишившаяся всех покровов, безжизненная бессмертная кукла. Вместо спасительного пива в отсеке находились горошек, масло и жухлый нектарин.
Я снимал квартиру что-то около семи лет. За это время она успела превратиться в гибрид склепа и сквота — фамильная строгость запустения при общей размотанности быта.
Пятна комариной крови на потолке были моими фресками, поскольку и кровь была как-никак моя — они ее пили, а я потом их на этом потолке убивал, кидаясь книгами.
Планки рассохшегося паркета вылетали из-под ног, как домино. Стиральной машины не водилось, как, впрочем, и посудомоечной, как, впрочем, и собственно автомобильной машины, — поэтому я стирал, точнее мыл, одежду в ванне. Окна зимой облепляло такой стужей, что я спал в одежде, а иной раз и в обуви, как на гауптвахте.
Как выражался Оруэлл, жилось не гигиенично, но уютно.
Заводить домработницу представлялось мне занятием унижающим и унизительным одновременно. Возможно, я был стихийным социалистом, точнее малограмотным пионером.
В конце концов, если жизнь не пошла дальше кастинга, то и интерьеры должны оставаться в статусе реквизита.
Мои родители умерли, детей не было, сам я к 33 годам повзрослел ровно настолько, чтобы подчеркивать в книжках понравившиеся строчки не карандашом, как в детстве, а уже чернилами. На этом, пожалуй, все — прочий возрастной баланс застыл на отметке «и да, и нет». Я в основном специализировался на одолжениях самому себе — так что жаловаться было грех, а хвастаться нечем. Много проблем, однако никаких забот.
За окнами тоже царила блаженная беспозвоночность — то были, как говорил д’Артаньян, времена меньшей свободы, но большей независимости. Сам год был объявлен в России годом снегиря.
Последняя подруга — та, что с прямой спиной — ушла от меня две недели как.
Я не слишком ее задерживал, поскольку все еще питал слабость к предыдущей, тоже ушедшей, но с куда большими возражениями с моей стороны. Основательную страсть за одну смену не вылечить, это работает минимум через одну.
Я служил тогда в разных газетах и журналах культурным рецензентом и, если шире, литературным работником.
С последней службы меня не то чтобы прямо выгнали, однако ж и не слишком задерживали. Во всяком случае, на классический светский вопрос для неудачников «ты сейчас где?» мне было нечего ответить. В те весенние дни меня держала на плаву именная колонка в одном крипто- патриотическом альманахе, позволявшем себе разные неосознанные формы вольности.
Я стоял на кухне, выбирая пластинку, так и не решил какую, в итоге ограничился тем, что провел пальцами по ребрам дисков — нравилось это кирпичное молчание музыки, под такую архитектуру можно было и станцевать. У винила подобных строительных свойств не обнаруживалось, он скорее отдавал чем-то фарцовым, вроде икон, я предпочитал карманные зеркальца компактов.
Итак, что взято с собой — школьная тетрадь в клетку, тяжеловатый, старого образца белый макбук (очень девичий гаджет, для тогдашних девушек они были сродни муфтам, собственно, он и остался у меня от подруги на неопределенный срок, и я решил, что он переживет выезд на природу), пара маек, старый серый свитер с плутовскими дырками для больших пальцев, склянка духов. Урну я закутал в свитер и аккуратно, как ископаемую бомбу, уложил в сумку.
На улице оказалось так свежо и цветуще после вчерашнего ливня, что я едва не передумал — зачем куда-то ехать, когда есть просторный туннель Часовой улицы с его алгоритмом по решению самых насущных задач, ведущий прямиком в сферы внутреннего согласия. Одной из таких сфер была квартира в соседнем доме, где проживал Дуда — последний мистик-краснобай черной московской богемы, на закате лет занимавшийся исключительно возлияниями и воздыханиями. Однако визит к нему имел все шансы затянуться на сутки, а сегодня делать этого было нельзя.
Теперь была не осень, но я хорошо знал, что специальными осенними сухопутными днями здесь сам собой образовывался вылитый и записной Бруклин, и светофоры на маленьких перекрестках сияли через желто-красную листву.
Вот и сейчас все завертелось как за океаном — и люди как листья, и уверенный пульс центровой окраины, и складное умение отшутиться, и праздношатание вместо свободы, и тот непреложный факт, что Бруклин для нас, тогдашних молодых и местных, стал моральным символом, вроде Бобруйска для детей лейтенанта Шмидта или Бродвея для поколения стиляг. Тот Бруклин был еще совсем ранний, безбородый, без засилья крафтовых моделей пива и велодорожек, которые позже сформируют в наших краях подобие молодежного Брайтон- Бича.
Без приключений миновав дом Дуды, я следовал по адресу — прямиком к магазину под названием «Элитный алкоголь — часа в сутки».
В магазине уже неделю как служила новенькая молодая продавщица.
У нее были накладные гарпиеобразные ногти изумрудной расцветки и татуировка на итальянском языке, уходящая вглубь по стройной руке, как наваха под мышку. Я всю неделю хотел спросить, что это значит.
— Как что? — удивилась торговка. — Любовь побеждает смерть.
У нее было открытое круглое лицо. Она выдала мне пять бутылок «Леффе» и две обжигающе ледяные банки «Саппоро». Мне нравилось слово «Саппоро», потому что о нем пела Йоко Оно, а песни Йоко Оно мне нравились больше, чем песни ее мужа, по крайней мере в тот год.
Свежие комментарии