В издательстве «КоЛибри» вышла книга искусствоведа и литератора Аркадия Ипполитова «Последняя книга. Не только Италия». «Сноб» публикует отрывок.
Италия в глухо закупоренном со всех сторон Советском Союзе была не мечта даже, ибо мечта все ж желание, пусть даже и заветное, могущее в реальности как-то и когда-то осуществиться, а была морок и наваждение, то есть влекущий, но одуряющий и с толку сбивающий обман. Ежели признать, что «материя есть то, что, действуя на наши органы чувств, производит ощущение; материя есть объективная реальность, данная нам в ощущении, и т. п.», — то никакой материальной Италии не существовало. Ощущений не было и быть не могло, органы чувств бездействовали. Строчки из «Записок сумасшедшего», превратившие немецкую Italiensehnsucht, «Тоску по Италии», в чисто русское умопомрачение: «Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых как вихорь коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали, лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют» — были написаны в николаевской России.
Великий все ж Поприщин писатель, посильнее Кафки, судя по его запискам. В Италии Поприщин никогда не был. Гениальный поприщинский бред в сталинской России эхом откликнулся в экзистенциальной безысходности Мандельштама:
Сумасшедший дом и заключение: условия примерно одинаковые. Стих «Не сравнивай: живущий несравним», написанный в начале 1937 года в воронежской ссылке, через сто три года после «Записок сумасшедшего», страшен: никуда не пускающая ясная тоска — это о свободе в концлагере. Какая к черту всечеловечность, какая Тоскана, когда границы непроницаемы. Выйти за пределы сталинской России было труднее, чем из царства Московского при Иване Грозном. Жестокость царила такая же, но только более масштабная. Замечательно итальянская тема всплывает в «Крутом маршруте» Евгении Гинзбург в рассказе о ее аресте и заключении в Ярославле, относящемся к тому же 1937 году:
«И в этот момент я ясно различаю доносящиеся откуда-то вместе с протяжным воем слова “коммунисто итальяно”, “коммунисто итальяно...”.
Так вот кто она! Итальянская коммунистка. Наверно, бежала с родины, от Муссолини, так же как бежала от Гитлера Клара, одна из моих бутырских соседок.
Ярославский торопливо захлопывает дверку и строго кашляет. Наверно, Сатрапюк на горизонте. Нет, много шагов. Хлопанье железных дверей. Это там, у итальянки... Какой странный звук! Ж-ж-ж-ж... Что это напоминает? Почему я вспомнила вдруг о цветочных клумбах? Боже мой! Да ведь это шланг! Значит, это не было фантазией Веверса, когда он грозил мне: “А вот польем вас из шланга ледяной водицей да запрем в карцер...”
Вопли становятся короткими. Она захлебывается. Совсем жалкий комариный писк. Опять шланг. Удары. Хлопанье железной двери. Молчание.
По моим расчетам, это была ночь на пятое декабря. День Конституции. Не помню, как я провела остаток этой ночи. Но тонкий голос итальянки я и сегодня слышу во всей реальности, когда пишу об этом спустя почти четверть века».
Вот тебе и море с одной стороны, с другой — Италия: «Они льют мне на голову холодную воду!» Мера расправы равна успокоению. Тысяча девятьсот тридцать седьмой, конечно, ад. Хрущёв и Брежнев по сравнению с отцом народов чуть ли не растительной пищей питались, траву кушали — век на щавеле, но Советский Союз как был камерой, так ею и оставался до самого своего конца. Более обжитой, проветренной, но все же — камерой. Ясная тоска никого никуда не пускала на протяжении всей советской истории.
***
«Образы Италии» Павла Павловича Муратова — великая книга. Немногие нации обладают подобными книгами об Италии: сочетание профессионального знания истории культуры с безусловными литературными достоинствами делает ее высочайшим образцом belles lettres. Этот особый род прозы, узаконенный «Опытами» Монтеня, ни в коем случае нельзя путать с беллетристикой. Емкое русское словечко, дериват от французского словосочетания, имеет совсем другой смысл. Не вдаваясь в сложности литературной классификации, можно сказать, что если в беллетристике автор отказывается от личностного начала и нивелирует свою индивидуальность до полной неразличимости, то в belles lettres, наоборот, именно личность пишущего играет главную роль. В переводе на русский belles lettres звучит как «художественная литература», но буквально читается как «отличные письма» и «превосходные буквы»; более адекватным был бы перевод «хорошая литература».
Прилагательное belles, «красивые», имеющее множество значений, в первую очередь подразумевает качество. Belles lettres должны быть блистательно написаны. Кроме того, lettré еще и «просвещенный человек». Индивидуальность, качество и интеллектуальность — три основных признака belles lettres.
Автора, создающего belles lettres, нельзя назвать беллетристом (во французском языке такого слова и не существует) или даже писателем, скорее ему подойдет определение homme des lettres, что изначально значит «образованный человек». Это французское выражение, идущее из XVIII века, означало свободного человека, достаточно состоятельного, чтобы не делать литературу своей обязательной профессией. Окруженный книгами и полный знаний, homme des lettres был независим как от государства, так и от общества: он занимался тем, чем хотел, и писал то, что хотел. Homme des lettres — дворянин, удалившийся от двора; его прототип, а заодно и архетип — Мишель Монтень. В России homme des lettres мог бы стать Евгений Онегин, если бы он, вместо того чтобы от нечего делать катать в два шара, а потом стреляться с полусовершеннолетним Ленским, уселся писать в доставшейся ему по наследству екатерининской усадьбе. Гораздо лучшее спасение от безделья.
Может ли быть belles lettres плохой? Наверное, да: определение «плохая хорошая литература» имеет такое же право на существование, как и «бедная богатая девочка». Так, наверное, Евгений Онегин бы и писал. Оксюморон, то есть «остроумная глупость», строится на сочетании несовместимого, но в окружающей жизни «живой труп», «умный дурак» и «страшная красавица» встречаются на каждом шагу. Основной жанр belles lettres — эссе (Essais, «Опыты»). Эссе должно быть оригинально, качественно и интеллектуально, иначе оно не эссе, а сочинение на тему. «Образы Италии», конечно, не дневник путешественника, а состоят из отдельных эссе, выстроенных в композиционно последовательное целое. Каждая глава может быть прочитана отдельно и существовать самостоятельно, но полный смысл книги раскрывается только в общем построении, потому что в повествовании место каждого текста очень точно определено и продумано. Пространственная связь в «Образах Италии» — путь от Венеции до Неаполя — столь же условна, как и временная.
Античность, барокко, Средневековье, Ренессанс сплавлены в единый рассказ и растворены в современности. Муратов не ставит своей задачей сообщить читателю занимательный факт и точно описать событие или памятник, как то делает путеводитель, как и не собирается, пользуясь выдавшимся временем во время путешествия, передать авторские впечатления и отвлеченные соображения, возникающие по ходу дела. Первое — цель путеводителей, второе — хороших травелогов. Муратов же создает художественный образ не на основе впечатлений, набранных во время путешествия, а на основе продуманного и пережитого за всю жизнь. Для того чтобы создать образ, описания недостаточно. Нужен рассказ, причем сконструированный так, чтобы в нем специфическая частность, не теряя своего своеобразия, стала обобщением. Образ должен быть в равной степени точен, ярок и выразителен, индивидуален и эмблематичен. Муратов, поставив перед собой именно такую задачу, в полной мере с ней справился, что и выделяет его книгу среди многоязычного моря записок, впечатлений и отчетов о поездках в Италию.
«Образы Италии» обычно сравнивают с «Итальянским путешествием» Гёте и «Чичероне» (der Cicerone — гид, экскурсовод, а также — Цицерон; с XVII века эта кличка закрепилась за теми, кто за плату предлагал свои услуги проводника в историю Рима) Якоба Буркхардта. Действительно, книга Муратова должна была заполнить лакуну в русской культуре, не обладавшей каким-либо внятным описанием Италии и итальянского искусства, хотя итальянская тема русскими литераторами была достаточно разработана и текстов, заметок, стихов и даже романов, связанных с Италией, — пруд пруди. «Образы Италии» противоположны как «Итальянскому путешествию», гениальному дневнику и по сути — травелогу, так и «Чичероне» — образцово-показательному гиду. Книга Муратова принципиально другая. Если ее с чем-то сравнивать — именно сравнивать, а не уравнивать, то с романом «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста, с Noms de pays: le nom, «Имена местностей: имя», третьей частью «По направлению к Свану».
Муратов, конечно же, не мог знать «В поисках утраченного времени», так как, когда он писал свою книгу об Италии, первый том романа еще не вышел из печати. Зато предтечи у него были те же, что и у англофила Пруста. Муратов прекрасно знал европейскую литературу fin de siècle, как произведения авторов, близких к английскому эстетизму, таких как Джон Саймондс, Вернон Ли и Уолтер Патер, так и французских символистов, в том числе и Esquisses vénitiennes, «Венецианские наброски», Анри де Ренье. Результат оказался схож. «По направлению к Свану» и «Образы Италии» — два примера рефлексии (от латинского reflexio, «обращение назад») в европейской культуре накануне катастрофы, покончившей с belle époque. Гениальный роман Пруста научил человечество наделять мгновенье бессмертием, впечатав его в вечность; замечательная книга Муратова научила русских видеть Италию, став итогом долгого опыта русско-итальянских отношений, чье начало отмечено упоминанием о венецианцах в «Слове о полку Игореве». Гениальность и замечательность, конечно же, разница: в том, что «В поисках утраченного времени» переведено практически на все языки мира, а «Образы Италии» пока достояние только лишь русского языка, есть высшая справедливость. Впрочем, высшая справедливость все время держит на глазах повязку.
Муратова с Прустом особенно роднит та свобода, с коей он ориентируется в пространстве humanitas, то есть в пространстве европейской культуры. Неясная тоска, родилась в русском сознании отнюдь не при Сталине, а намного раньше, воздействует на него с детских лет. Россияне таскают ее с собой по всему миру, как кипятильник для своих чаепитий, и, оказавшись в Европе, тыкают свою неясную тоску во все дырки. А розетки-то других стандартов, возникает замыкание. Русскому духу вообще свойственна неуклюжесть, он в европейской humanitas все норовит так повернуться, чтобы, как в «Идиоте», какую-нибудь драгоценную вазу кокнуть. Италия — родина humanitas и ее святая святых. В Италии русские становятся как-то особо косоруки, и великая мышкинская неловкость ощутима как в Гоголе, так и в Иванове, наших самых великих римлянах. Естественная непринужденность, с коей Муратов ориентируется в humanitas, для русских редка. Она была у Пушкина, никогда дальше Одессы на западе не бывшего (впрочем, Одесса находится на той же долготе, что и Петербург). Пушкинская Италия чисто умозрительна, ибо хоть он и надеялся на то, что «Адриатические волны, О Брента!/ нет, увижу вас/ И, вдохновенья снова полный,/ Услышу ваш волшебный глас», — ничего он не увидел и не услышал, так как был невыездной. Но Пушкин гений. Его призрачная Италия гораздо проще гоголевской, но зато и чище, и, как полагается сказочной стране, существующей лишь в воображении, она вся залита солнцем и счастьем. Яркая, четкая и условная. Столь же схожая с реальной Италией, сколь стих «Из Пиндемонти» схож со стихами настоящего Ипполито Пиндемонте.
Свежие комментарии